С тяжелым сердцем уехали мы с Мифасовым, оставив за своей спиной эту странную пару.
Крупный дождь… ветер гнул деревья, шумел, метался и выл в тесных горах. У подножия одной из них приютился Штейнах.
До сих пор мы все не можем выяснить, почему, по каким соображениям дремлющий Сандерс включил Штейнах в наш маршрут. После громадного, чудовищного Берлина, веселого красивого Мюнхена — эта таинственная дыра с вымершим населением в несколько десятков человек — показалась нам тюрьмой, тем более, что горы со всех сторон окружили ее, стеснили ее, сдавили ее.
Помню крохотный вокзал, у которого поезд приостановился на одну минуту, помню черный, как вакса, вечер, мокрую от дождя землю и абсолютное страшное безмолвие.
Мы выползли со своими чемоданами, постояли минут пять и наконец в ужасе завыли:
— Треге-е-ер!!
— Здесь нет трегеров, — ответил нам откуда-то с неба неизвестно чей голос.
— О, черт возьми! Изво-о-озчик!!
— Здесь нет извозчиков, — ответил тот же беспощадный голос с неба.
— Швейцар из гостиницы!!
— Швейцаров нет.
— Дайте нам какого-нибудь человека.
И прозвучало похоронное:
— Здесь нет людей.
— Да вы-то кто? Не человек?
— Я начальник здешней станции.
— Где вы?
— Наверху. Во втором этаже.
— Посоветуйте, как нам найти гостиницу?
— Идите прямо.
— Да тут забор!
— Идите влево.
— Тут тоже забор!
Проклятый начальник станции неожиданно замолчал, будто ему заткнули платком рот.
— Эй, вы-ы! Как вас!! Тут забо-о-ры!
Дождь обливал нас сверху, грязь хлюпала внизу под ногами… Молча взвалили мы на плечи чемоданы, перелезли через забор и наткнулись на какую-то дверь.
— Это что?
— Гостиница.
Так мы приехали в Штейнах. Приезд был невеселый, житье наше печальное и отъезд угрюмый.
Все мы ко дню отъезда перессорились в самых разнообразных комбинациях: Крысаков с Сандерсом, я с Сандерсом, Сандерс с Мифасовым.
Вообще, должен признаться, к стыду нашему, что ссорились мы частенько. При этом ссора кого-нибудь из нас с товарищем вызывала необычайное повышение симпатии в поссорившемся — к остальным. Другими словами, если X разрывал отношение с Y, то к Z он относился настолько повышенно нежнее, насколько это чувство расходовалось раньше на Y.
Ничто в мире не пропадает, и ничто вновь не появляется.
Самая тяжелая ссора случилась в Берлине, когда Крысаков оказался на одной стороне, а мы трое — на другой.
Впечатлительный Крысаков выносил такое положение вещей только сутки… На другое утро он взял свой незакрывающийся чемодан, ящик с красками и, скорбно понурившись, сказал Мите (единственному, с кем отношения были хороши):
— Митя! Проведи меня до вокзала… Я уезжаю. Что уж там… Пожили! Эх, эх…
Я не выдержал:
— Вы с ума сошли! Куда вы уезжаете?
Он опустился на чемодан и, ни на кого не глядя, под журчание Митиных слез сказал:
— Уеду… Что ж, и без меня проживете. Не бойтесь, я поездку не бросаю… Только эти четыре дня, что вы проживете в Берлине, — я посижу в том благословенном местечке, которое приглядел еще давеча.
— Какое местечко! Что вы задумали?!
— Такое… Я думаю, там будет тихо… Ни криков, ни попреков. Посижу там один. Может, когда меня не будет, вы поймете.
— Ну, слушайте, это черт знает что! Какое там вы местечко выбрали, не зная языка, с вашим «битте-дритте»? Мы вас не пустим!
— Нет уж, что уж там. Митенька, бери чемодан. Тебе не тяжело, милый Митя… дорогой Митечка?
По принятому обыкновению, вся любовь и приязнь изливалась теперь на единственного человека, который был с ним в хороших отношениях, — на Митю.
— Извини меня, Митенька, что я тебя затрудняю… Может быть, мне самому лучше понести чемодан, а ты, Митя, отдохни.
Вокзал был в двух шагах, и поэтому берлинцы могли любоваться диковинной, нелепой процессией: впереди шагал плачущий, растроганный слуга с чемоданом, сзади барин с видом погребальной лошади, нагруженный ящиком для красок, а сбоку бежали три друга, умоляя непреклонного Крысакова одуматься, уговаривая и успокаивая его.
— Нет уж… не уговаривайте. Уеду… Не поминайте лихом!
— Ну, куда? куда вы едете? В какое местечко?
— Сейчас узнаете.
Он подошел к билетному окошечку и грустно сказал кассиру:
— Битте-дритте, эйн билет! В Фаркартен!
— Куда? — ахнули мы.
— В Фаркартен. Это, вероятно, такое местечко под Берлином. Я тут на доске прочел. С указательным пальцем. Туда и поеду. Уж вы не удерживайте. Раз я облюбовал.
— Вы знаете, что такое фаркартен? — зловеще спросил Сандерс.
— А что? Может быть, очень болотистое место?
— Нет. Фаркартен значит — «дорожные билеты».
— Митечка! — сказал Крысаков, помолчав: — Бери-ка, тащи назад чемодан. Битте-дритте!
Мы подхватили его под руки и с заискивающим смехом повлекли обратно.
К сожалению, впоследствии частенько случалось, что у каждого из нас поочередно мутился разум, и он, забыв дружбу, «собирался в Фаркартен»…
Заканчивая эту главу, искренно хочу крикнуть:
— Да здравствует дружба! Долой проклятый Фар-картен!
Мы в Венеции.
Если бы какой-нибудь гениальный писатель обладал таким совершенным пером, что дал бы читателю, не видевшему Венеции, настоящее о ней представление, — такой писатель принес бы много несчастья и тоски читателям. Потому что узнать, что такое Венеция, и не увидеть ее, это сделаться навеки отравленным, до самой смерти неудовлетворенным.