Ма parole?! Князь Сергей?.. Виареджио? А вот мне вчера Сенька Обормот чуть голову не проломил денатуратной бутылкой — это тебе не Виареджио!..
И вы сидите против него — грязный, небритый, весь окутанный еще неостывшими ночлежными заботами, — и этот голос из другого, чудесного, недоступного для вас, ушедшего от вас мира доводит вас до того — представьте себе это, — что вы вот-вот сейчас броситесь на него, вцепитесь в горло и с ненавистью начнете рвать сверкающее белье на беззаботной холеной груди…
Впрочем — это все присказка.
А сказка — тяжелая, мрачная, угрюмая — впереди. Идя в ногу с общей жизнью, я чувствую себя грязным, небритым, опустившимся человеком; впрочем, такова сейчас вся Россия.
Но в левом углу на деревянной полке расставлена у меня пестрая компания старых друзей, которых я так любил раньше, без которых дня не мог прожить и от которых я сейчас шарахаюсь, как от чумы.
Потому что удовольствие от встречи с любым из них — на час, а расстройства на целый день.
Я не могу! Я отравлен! Я не виноват, хотя друзья мои остались те же — ни одна буквочка в них не изменилась, а вот я другой; я — бывший человек из ночлежки Аристида Кувалды .
Я — грубое, мрачное, опустившееся на дно существо, а они все такие чистенькие, корректные, напечатанные на прекрасной белой бумаге и облаченные в изящные золоченые коленкоровые переплеты.
Ну, хорошо; ну, ладно; ну, вот я беру с полки одну книгу, развертываю ее, читаю.
Могу я так сосредоточиться, как раньше?
О чем написано в этой книге? Почему эти голоса звучат, как доносящиеся из другого, будто навсегда погребенного мира?
Ну, вот я читаю, по прежнему времени, самые невинные строки:
«Она опустила голову низко, низко и, машинально катая тонкими пальцами хлебные шарики, прошептала: если ты хочешь доказательств — я брошу для тебя детей и разведусь с мужем…»
Ну, вот — я читаю это. И вы думаете, моя мысль следует за разворачивающейся драмой любящей женской души?
Как бы не так! Черта с два!
Главная мысль у меня такая: катает хлебные шарики… Ишь ты! А хлеб-то, небось, не по карточкам. В очереди не стояла, дрянь этакая, так можно катать, не жалеючи хлеба.
«Чтоб потом я же оказался палачом, разлучником с твоими детьми?!» — крикнул он, стукнув по столу так, что тарелка с маслом задребезжала…»
Стучи, стучи! Небось, если бы, как теперь, масло стоило пять тысяч фунтик, — не постучал бы… А интересно, где они его доставали? Наверное, в молочной покупали. Посмотри-ка ты на них: сливочное масло лопают, да еще и ссорятся, а?
Бросаю эту книгу, раскрываю другую:
«…Прошло уже несколько лет, но перед его глазами все время как живая стояла эта страшная картина: раненый человек полулежит на земле и между его пальцами струится кровь из раны на груди. Лицо его постепенно бледнеет, глаза затуманиваются какой-то пленкой…»
Подумаешь, важность! Да я в позапрошлом году видел, как в Москве латыши расстреляли на улице днем в Каретном ряду восемь человек, — и то ничего. Вели их, вели, потом перекинулись словом, остановили и давай в упор расстреливать. Так уж тут, при таком оптовом зрелище, нешто разглядишь, у кого «глаза затуманились какой-то пленкой» и кто «постепенно бледнел…».
Ухлопали всех, да и пошли дальше.
И сразу после этого московского зрелища делаются неинтересными все кисло-сладкие подробности об одном раненом, который, как потом оказалось, и не умер-то вовсе.
Бросаю эту книгу, беру третью:
«…Так ты меня жди в Крыму, — сказал он, нежно целуя ее. — Когда соскучишься, пришли ко мне в Питер срочную, и я через двое суток уже в твоих объятиях».
Тьфу! Даже читать противно: «срочная из Крыма в Питер», «через двое суток»!
А срочную через двадцать дней не хочешь получить?
А полтора месяца не хочешь ехать?
А из вагона тебя батько Махно не вышвырнет, как котенка? А Петлюра деньги и чемодан у тебя не отнимет?
Все ложь, ложь и ложь.
Все — расстройство моей души!
Все — напоминание о том, когда мы еще не были «бывшими людьми».
Простите вы меня, но не могу я читать на пятидесяти страницах о «Смерти Ивана Ильича».
Я теперь привык так: матрос Ковальчук нажал курок; раздался сухой звук выстрела… Иван Ильич взмахнул руками и брякнулся оземь. «Следующий!» — привычным тоном воскликнул Ковальчук.
Вот и все, что можно сказать об Иване Ильиче.
Прощайте, мои книги, прощайте, мои верные друзья… Сжечь бы вас, каналий, следовало за то, что вы так можете человека расстроить.
Если на ваших страницах босяк выпивает бутылку водки (стоит теперь 10 000 рублей), если извозчик за четвертак везет через весь город и, получив гривенник прибавки, называет седока вашим сиятельством, если скромный ужин студента состоит «из куска ростбифа и бутылки дешевого красного вина», если шикарная кокотка за ночь любви получает 50 рублей, если ваши герои могут переноситься в двое суток из Петербурга в Крым, если вы можете на ста страницах размазывать, как умирает Черт Иванович, если «к подъезду графа мягко подкатил пятитысячный лимузин» — если все это, — то нам с вами не по дороге: катите себе дальше на «пятитысячном лимузине» или сядьте «на шикарного лихача за трешницу», а мы скромно усядемся на империале конки за пятьсот целковых.
Прощайте! Поцелуйте от меня студента, убого поужинавшего ростбифом и бутылкой дешевого вина…
Ну, с Богом. Трогай, пятисотрублевая конка!
Когда шестилетний Котя приходит ко мне — первое для него удовольствие рыться в нижнем левом ящике моего письменного стола, где напихана всякая ненужная дрянь; а для меня первое удовольствие следить за ним, изучать совершенно дикариные вкусы и стремления.